d9e5a92d

Воспользуемся же таким допущением.


1) дискурс ренессансный: звучащее слово, или, точнее, знак репрезентирует прежде всего космос;
2) дискурс собственно-новоевропейский: знак репрезентирует прежде всего мышление и, стало быть, стоящего за ним субъекта, “человека”;
3) намечающийся дискурс постновоевропейский, или, говоря нынешними словами, дискурс постмодерна: знак репрезентирует прежде всего самое знаковую сферу.
(В этой точке исследования мне хотелось бы на короткое время перебить разговор о Мишеле Фуко одним кратким рассуждением историологического свойства.
По его значению, знаковедческий, или семиологический, переворот в гуманитарных науках, — переворот, ставший следствием теоретических обобщений, достигнутых в ХХ веке науками о слове, — сходен с теми переворотами в истории европейской мысли и культуры, которые повлекли за собой появление марксизма и психоанализа. В первом случае речь шла о социальности как об одном из предельных явлений — если вспомнить терминологию Бердяева — человеческого существования, во втором случае — о сексуальности. А в третьем — о знакообмене.

Все эти три содержательных сдвига в гуманитарных науках и общественной мысли привнесли в культуру множество новых творческих тем: новые концептуальные связи, новые идеи, новые образные ассоциации и контрасты. Однако известно и другое: взятые в своей исключительности и монистических притязаниях, приписывая все бытийственные начала самим себе и восставая в своем самоутверждении против “идеализма”, “морализма”, “метафизики”, “поповщины” и иных способов обоснования тонкости и дискретности культуры, — они способны набирать огромную разрушительную силу, способны становиться, — как это неоднократно показывал опыт истории, — предпосылкой ожесточения и бестиализации значительной части общества.)
Вернемся всё же к Фуко.
Разумеется, любой читатель, знакомый с науковедческой и историко-научной проблематикой, непременно отметит зависимость построений Фуко от концепции “истории научных революций” американского исследователя Т.С. Куна: научная программа действенна в основе своей до тех пор, пока не изжита ее самая общая теоретико-методологическая схема — парадигма. Однако в концепции Куна и предмет, и сам субъект научного исследования всегда существенны.

Их связи логически опосредованы и неупразднимы.
Но по-иному обстоит дело в учении Мишеля Фуко о дискурсе. Французский историк, прошедший существенный искус структурной лингвистики и антропологии, менее всего озабочен предметом и человеческим деятелем научного исследования. Предмет и человек — лишь вещи (les choses), отношения между которыми не просто опосредуются структурами языка и знакообмена, но и определяются первичностью этих структур. Так что проблема субъекта научного исследования, а вслед за нею и проблема человеческой личности есть лишь дань скоропреходящим и исторически нестойким лингво-социопсихологическим условиям посткартезианской Европы; проблема человека — лишь одна из функций этих частно-исторических условий, и нет ничего предосудительного в том, что за ницшеанским постулатом “смерти Бога”, мы берем на себя смелость постулировать и смерть человека.

Человек — как “проблема человеческого познания” — “исчезает, как исчезает лицо, начертанное на прибрежном песке”40. Так, попечение об интеллектуальной и социальной эмансипации человеческого субъекта культуры парадоксальным образом обернулось идеей его смывания и смерти...
Эту же идею почти мгновенно и на свой лад — на грани концептуальных доводов и эссеистического волхвования подхватил и Жак Деррида: философия Бытия и философия человека приказали долго жить, уступив место философии знака; отсюда — постулируется конец культурной гегемонии письменной речи (“графоцентризма”) и, cтало быть, “конец метафизики” (который раз в истории!) и “конец книги”41...
Далее, вслед за выходом “Cлов и вещей” Мишеля Фуко, на авансцену французской культурфилософской мысли выдвигается целый ряд блистательных имен: наряду с Дерридой — Ролан Барт, Бодрийяр, Делёз, Кристева, Лакан, Лиотар и др. Причем выдвижение это было не только следствием индивидуальных дарований и успехов мыслителей этой плеяды, не только следствием их способности высказывать востребуемые идеи в подходящее время. Это движение оформилось и благодаря умению выступать относительно сплоченной и координированной группой: былой революционаристский этос пригодился и в условиях смены идеологических ориентиров.



Впрочем, кое-кто из этой группы мыслителей продолжает претендовать на особую роль в деле научно-философской переориентации революционных процессов в эпоху постмодерна. Умение пользоваться междисциплинарными темами и категориями, полуэссеистический стиль, отметающий строгости и ограничения былого академического дискурса, балансирование на гранях научных аргументов и антисциентистских лозунгов, умение работать с аудиторией — всё это также играет не последнюю роль в успехе и экспансии идей этой плеяды.
Не имея возможности систематически изложить идеи всех этих не похожих друг на друга мыслителей, я позволил бы себе попытку самой общей и приближенной реконструкции их некоторых основополагающих и сквозных тем. Причем реконструкции, более всего связанной с проблематикой изучения истории. Конечно же, есть некий риск в ре-конструктивном подходе к мыслителям, ставящим во главу угла идею де-конструкции, т.е. раз-бора, развенчания, развинчивания, разноса значимых основ человеческой культуры.

Однако эстетика и поэтика постмодерна допускает право исследователя или художника на заведомо шокирующий жест, допускает стратегию неприличного.
Воспользуемся же таким допущением.
Принцип примата шокирующего реконструирования постмодернистских идей был некогда предложен канадским социологом Дэвидом Лайоном, — причем предложен не только исходя из текстов мэтров постмодернизма, но и из реальной практики постмодерн-культуры. Вот трехчленная схема постмодернистской идеологии и практики, данная Лайоном:
“Постмодернизм имеет отношение прежде всего к культурно-интеллектуальным феноменам.
Феномен первый связан с отказом от “базисности” (“foundationalism”), т.е. от той философии науки, согласно которой знание строится на твердой основе наблюдаемых фактов. Стало быть, постмодернизм ставит под вопрос все ключевые убеждения эпохи Просвещения.
Феномен второй связан с распадением всех иерархий знания, вкусов и мнений и, следовательно, с интересом прежде всего к локальному, а не к универсальному. Наука — не ригидна, авторитет ее — низложен. Советы учиться у Лас-Вегаса42, у туземцев, у природы обретают силу лозунгового императива.
Феномен третий связан с вытеснением книжной продукции телеэкраном, с уходом от слова к образу, от логики к зрелищу или — как это принято выражаться у мастеров нынешней зрелищной словесности — от логоцентризма к иконоцентризму”43.
Кстати, о логоцентризме. Среди всяческих смертных грехов европейской культуры теоретики постмодернизма выделяют, наряду с буржуазностью, рационализмом, индивидуализмом, формализмом, юридизмом, идеализмом, и прочая — не просто логоцентризм, но и фаллологоцентризм. Этот столь любимый, скажем, Дерридой cловесный монстр обозначает взаимосвязь примата не только что слова над образом или индивидуализированного над коллективным, но и мужеского над женственным.

Такая смесь западного антизападничества, антирационализма и апелляций к ущемленности — реальной или подчас даже мнимой — достоинства “проклятьем заклейменных” (реально обездоленных или кажущихся обездоленными регионов, классов, народов, социальных, культурных или сексуальных меньшинств) делает идеологизированную теорию постмодернизма привлекательной для многих и на Западе и за его пределами. Делает ее привлекательной как внутреннюю, но открытую для внешнего тиражирования критику наследия народов Северной Атлантики.
Главный былой предмет освободительных попечений — человек как личность — мыслится умершей или полусмытой фикцией буржуазно-просвещенческой культуры; теперь настала пора попечения об эмансипации не личностей, но групп, — с их особыми, диYкретными и контекстуально несоотносимыми устремлениями и “правдами”. Постмодернистский акцент на дискретность мiра и больших человеческих массивов являет собой передержку реальной проблемы — проблемы исторической устарелости и неэффективности присущего модерн-культуре, модерн-проекту слишком жесткого и прямолинейного акцента на общезначимость и рациональность, акцента на предсказуемость в реализации, по сути дела, произвольных программ, которые выдвигались прежними бюрократическими институциями, олигархическими корпорациями, политическими и философскими учениями44.
Однако — всё это лишь внешний, сугубо социологический срез идеологии постмодернизма. Присмотримся к срезу более глубокому, философскому.
Повторяю: идеология постмодернизма во многих отношениях вышла из того относительно узкого профессионального круга французских ученых, который был связан прежде всего с мiром филологических знаний, а также — во многом благодаря интересу к наследию Ницше и Хайдеггера — с философией языка. Так что в трудах и сознании ученых этого круга произошла рискованная, хотя и не лишенная некоторых внутренних творческих моментов подмена традиционно-философской проблематики Бога, Бытия, Реальности, Сути — проблемой Текста, который дается нам не только в письменной культуре, но и в культуре “голоса”, — т.е. устной живой коммуникации, а также в культуре стоящих за “голосом” невербальных форм общения (пластический образ, жест, выкрик, страсть и т.д.)...



Содержание раздела