d9e5a92d

Разные философские аранжировки

Первым глашатаем его опять-таки нам предстает Клаузевиц, свидетельствующий, что в его время целью военных действий стало сокрушение противника, а остановиться и вступить в переговоры стало возможным только тогда, когда противник был поврежден и обессилен (8, И, с. 357). Если Фридрих II помнит о победах, столь же истребительных для победителей, как и для побежденных, то для Клаузевица главное сама победа, а раз победа одержана, то остальное нетрудно устроить сообразно с господствующими потребностями (8, II, с. 110).

В XX в. уже становится почти общим местом: Цель войны добиться своего во что бы то ни стало. Так как побежденный заключает договор, только исчерпав все средства борьбы, то именно уничтожение этих средств и надо иметь в виду. Что же касается мира, то он будет заключен, когда наша стратегия будет иметь перед собой правительство, неспособное спорить, т. е. правительство без армии (37, с. 37; И, с. 289). Поскольку же на дворе эпоха только народных войн, то вражеская страна... не признает себя побежденной, пока не будет сломлена сила ее народа (38).

А стало быть, в завершающей фазе цикла к борьбе против неприятельских вооруженных сил на огромных фронтах и далеких морях присоединилась борьба с психикой и жизненными силами вражеских народов с целью их развалить и обессилить (34, с. 7). Соответственно, возрождается казалось бы изжитая ко второй половине предыдущего СВЦ практика контрценностных действий против гражданского населения, истощающих экономический и психологический потенциалы народа-противника: ничего не поделаешь народные войны! В стратегическом плане такой эталон победы преломляется учением о бое как основе войны. Такое видение допускает разные философские аранжировки.

Для романтика Клаузевица в бое раскрывается первопринцип войны, ее абсолютное содержание. А для такого позитивиста конца XIX в., как французский генерал Ж. -Л. Леваль, бой эмпирическая реальность, с которой надо работать, отклоняя любые метафизические умствования: Огромные сосредоточенные массы немедленно устремляются друг на друга... Это является отрицанием искусства и торжеством единой воли плюс механизации (39).

Сражение быстро перестает быть кризисным пиком, пограничной ситуацией стратегического процесса. Самое стратегию начинают мыслить то как сумму боевых успехов, этакую большую тактику, то, по Клаузевицу, в качестве выдачи векселей, по которым рано или поздно должна произвестись уплата боем (8, 1, с. 71), или, наконец, на правах искусства вызвать и подготовить сражение в возможно лучших условиях.

Раз сражение выиграно, стратегия вступает в новую фазу, стремясь к той же цели, т. е. следующему сражению (11, с. 279). И на восходе, и на закате цикла военные светила твердят: Кровавое разрешение кризиса... первородный сын войны.

Хотите заставить противника отступить побейте его (8, 1, с. 75; 37, с. 34). На практике видим, как в войнах этого цикла интенсивность операций растет от 3 до 11 битв в месяц, пока не становится в отношении мировых войн трудно говорить о каком-либо интервале между битвами (27, с. 526, 528). В отношении размера армий неколебим принцип чем больше, тем лучше, и когда А. фон Шлиффен уверяет, мол, ни один полководец никогда не жаловался, что у него слишком много солдат, но всегда сетовал на их нехватку (40), ясно, что уже из памяти стратегов полностью стерты жалобы их предшественников в предыдущем цикле на уязвимость и неповоротливость чересчур больших армий. На политическом уровне новый эталон победы формализуется в идее капитуляции побежденного режима, часто с его низложением победителем.

Не позже как в 1856 г. петербургский Военный энциклопедический лексикон, ссылаясь на образец Наполеона, устанавливает два взаимосвязанных способа воспользоваться победой: тактический, если противника лишим... всякой способности сопротивляться нашим действиям, и стратегический, когда извлечем из этого положения все возможные для нас выгоды, в том числе переменим образ правления враждебного государства (41). В первой половине XX в. стал стереотипом образ войны с непременной миссией свержения руководящей верхушки противника, приравниваемой к военным преступникам: уже лидеры Антанты во всеуслышание заявляли, что не доверят заключения мира правительству Вильгельма II (42). От этой тенденции неотделима и другая, тоже типичная для этого цикла: жесточайший кризис любого режима, проигравшего или просто неудачно ведущего войну, которая в таком случае якобы неизбежно разоблачает на деле, перед глазами десятков миллионов людей... несоответствие между народом и правительством (43).



Вспомним буржуазные реформы в России после Крымской войны, падение во франко-прусской войне империи Наполеона III и Парижскую коммуну, революционные следствия русско-японской и первой мировой войн и т. д., до того, что в 1940 г. правительство Петена как нечто, разумеющееся само собою, декларирует крушение режима Третьей республики и желательность утверждения нового режима, аналогичного существующему у победителей (44). Ставкой в войне оказывается само существование борющихся режимов, цель максимальная уничтожение противника для каждой стороны начинает совпадать с целью минимальной, то есть собственным выживанием, в мировых войнах иных целей уже просто не остается.

А поскольку война с превалированием мобилизации над уничтожением становится в конце концов битвой режима за выживание, то любые цели, дающие к ней повод, переосмысляются им в жизненные интересы нации, идет ли речь о колониальных притязаниях или о покровительстве мелким сателлитам (ср. роль Сербии в возникновении первой мировой войны). Как писал в начале века Ф. Фош, ссылаясь на своего германского коллегу К. фон дер Гольца: Национальный эгоизм создает политику и войну ради обогащения,... ведущую к использованию, до последней крайности, людских сил, а равно и всех средств страны... Государства походят на отдельных лиц, решающихся... скорее поставить ребром последний грош, чем признать себя побежденными. Поражение ведь ведет к общему разорению (37, с. 37).

За колонии воевали и в XVII XVIII вв., но империализм, готовый биться за колонии до истощения и капитуляции примета СВЦ 1792 1945 гг. в его перезрелости. Взгляды военачальников на отношения между стратегией и политикой, характерные для этого цикла, можно представить следующей шкалою. Клаузевиц превозносит грандиозную и мощную политику, которая порождала бы такую же войну.

Для Мольтке-старшего политика чаще всего связывает и стесняет стратегию, однако же стратегия лучше всего работает в руку политики, для целей последней тем, что направляет свои стремления лишь на самую высокую цель, которую вообще только можно достигнуть при имеющихся средствах (45). Стало быть, стратегия в некоторых обстоятельствах лучше политики ощущает подлинные ее интересы. И наконец, как бы на противоположном от Клаузевица конце шкалы предстает Э. Людендорф с мнением о политике как продолжении тотальной войны, ее инструменте (46). На самом деле в последнем утверждении, обычно низводимом до курьеза, можно различить преломленный и мистифицированный момент истины.

Мы удостоверимся в нем, если приглядимся к соотношению между милитаризмом и великими революциями Французской и Октябрьской в России. Когда мы читаем пассажи советских военных авторов 1920Р-Х насчет того, что государство, находящееся под властью рабочего класса, ставит политическую цель в войне не сообразно со своими вооруженными силами и средствами, а наоборот должно создать достаточные силы для завоевания буржуазных государств всего мира (М. Н. Тухачевский) (47), должны ли мы сразу же делать заключение о рождении экспансионизма из духа революции?

Только ли островным положением Англии следует объяснять то, что английская революция, перекрывшаяся в конце 1640-х с наступлением депрессивного СВЦ 1648-1792, не породила какого-либо революционного экспансионизма? Военные лозунги революций, приходящихся на СВЦ 1792 1945, потому ли они бывают столь претенциозны, что революционны, или потому, что разделяют общую для всего цикла доминанту мобилизации без границ, позволяющей под разными предлогами штурмовать небо? Именно такое решение нам подсказывает один из разработчиков первой советской военной доктрины И. И. Вацетис, писавший в 1923 г.: Все стремятся к враждебным действиям в мировом масштабе...

Германия открыто стремилась к Weltmacht через войну и никто не мог этому помешать и предотвратить войну. Стремление России к осуществлению идеи панславизма должно было вызвать мировую войну. Дорога всемирного Интернационала к его заветным целям идет, неизбежно, через войну (48). Все эти военно-политические цели при их внешнем разнообразии Вацетис по праву включает в одну обойму-парадигму: ибо все они, имперские, революционные или националистические, одинаково базируются на одном и том же эталоне военной победы, со скрытым за ним раскладом конфликтных возможностей, и от данного эталона победы неотделимы.

Потому я осмелюсь утверждать: военные программы революций, совершавшихся в этом цикле, тяготеют к экстремуму именно потому, что приходятся на данный цикл. Значение Великой французской революции с точки зрения динамики СВЦ состояло в создании такой политической конъюнктуры, которая позволила военным актуализировать уже наличный в обществе потенциал мобилизации и тем самым взорвать стратегический пат, возобладавший в Европе в заключительные 30 лет предыдущего цикла.

Обозначившийся при этом новый эталон победы, доказав в войнах Наполеона свою реализуемость, стал предпосылкой для выдвижения в те 150 лет всех отвечавших ему больших политических целей от строительства железом и кровью национальных государств до пан-проектов Третьего рейха. Великая революция дала стимул к легитимации новой военной парадигмы, но после этого грандиозная и мощная политика, примеры которой приводит Вацетис, сама уже опиралась на проявившиеся в этом цикле и по мере его развертывания возможности войны. Для русских офицеров, перешедших в 1917 г. и позднее к большевикам, идеология последних с проповедью предстоящей битвы мирового пролетариата против мировой буржуазии была рационализируема как большая политико-милитаристская конъюнктура в ряду иных подобных конъюнктур.

При таком подходе следующий перелом тенденции, произошедший в середине нашего века, не должен расцениваться на правах уникального свершения, будто бы перевернувшего обусловленность войны политикой. Напротив, открывается возможность в принципе подходить к СВЦ как к относительно автономным объектам изучения, саморазвивающимся большим милитаристским стилям, в отношении которых политические конъюнктуры служат либо вступающими в действие в кризисный момент (в том числе и под конец XVIII в. ) катализаторами, либо питательным материалом для развертывания этих циклов во времени. Но не позволяет ли роль ядерного оружия в конституировании современного цикла сказать то же самое и о конъюнктурах технологических?

III Конец 1940-х и начало 1950-х за считанные годы, как то всегда бывает на стыках СВЦ, перевернули баланс конфликтных возможностей, вернув определяющую роль уничтожению: доминантой наступающего цикла стала признанная реальность миропорядка, где сверхдержавам при крупномасштабном столкновении было бы легче уничтожить силы противника, чем сохранить собственные. Мы до сих пор не вышли из инициальной части этого цикла, отмеченной, по наблюдениям экспертов, кризисом эталона победы. Еще в 80-х в США появлялись публикации, трактующие о деструкции понятия победы, будто бы сохраняемого в обиходе военных исключительно с прагматической миссией поддержания боеготовности (49).

Однако попытки разрешения этого кризиса начались на Западе еще с 50-х, и американо-английская дискуссия об ограниченной войне была во многом именно дискуссией о новом эталоне победы. Разрушение старого эталона обнаружилось в ней призывами исцелиться от двух распространенных фатальных заблуждений от идеи победы и от идеи невозможности ограничения войны (50); суждениями о ядерной войне как такой, которую выиграть нельзя, но можно проиграть (51); парадоксами вроде семантически абсурдного тезиса Киссинджера о том, что целью войны не может быть больше военная победа в собственном смысле (15, с. 225). На самом деле победа как достижение целей в борьбе вопреки сопротивлению другой стороны не может не быть целью войны по самому смыслу понятия победы причем смыслу инвариантному, лежащему глубже всех исторически изменчивых истолкований.

Абсурдность деклараций, вроде приведенной, служит их авторам для того, чтобы на место сбрасываемого в семантическую дыру клаузевицевского эталона победы утвердить новый, представляемый, скажем, Киссинджером как достижение некоторых специфических политических условий, которые будут в полной мере восприняты противником (15, с. 225). Близко к этому формулирует новый эталон У. Кофманн, видя его не в том, чтобы пытаться сломать волю противника к сопротивлению, но чтобы убедить его принять наши условия и чтобы сделать это в кратчайше возможное время, с минимальными затратами и риском на основе тех минимальных политических результатов, которые мы сочли бы приемлемыми, а противник терпимыми (52, с. 244), в том числе даже давая противнику выпутаться из его авантюры без серьезных статусных или материальных потерь (16, с. 127). По сути определяется идеальный тип войны, которая была бы не просто продолжением политики иными средствами, имеющими автономную логику применения, но органической частью политики, более энергичным способом ведения переговоров, по клаузевицевской оценке войн XVIII в. Эта дискуссия с самого начала была большим, чем концептуальный спор теоретиков: мы видим, как в ней вырабатываются и обкатываются формулы, которые станут закваской западной военной идеологии последующих десятилетий.

Развиваемое практически всеми авторами и лишь сформулированное Киссинджером с максимальной стилевой четкостью различение войны, воздействующей на волю противника и войны, сокрушающей ее, эхом откликнется в 1966 г. в выступлении М. Тейлора, тогда уже председателя комитета начальников штабов США, на сенатских слушаниях по вьетнамской войне, когда на призывы к сокрушительному удару по Северному Вьетнаму он заявит: Наша цель не в том, чтобы сокрушить или разрушить Северный Вьетнам, мы пытаемся изменить волю ханойского руководства (53). Когда Б. Лиддел-Гарт, большой скептик в отношении ядерного сдерживания, заявлял, что для неагрессивного государства победа в собственном, реальном смысле достигается расстройством заявки другой стороны на победу (13, с. 368), он тем самым, неведомо для себя, провозглашал формулу, которая на деле позволяла легитимизировать сдерживание в контексте более общего понимания победы. В 70-х и 80-х мы едва ли не у всех американских военных руководителей (Г. Брауна, А. Хейга, К. Уайнбергера и др. ) находим в качестве стандартного топоса мысль об отсутствии противоречия между признаваемой невозможностью победы в ядерной войне и гонкой стратегических вооружений ради того, чтобы отнять у Советов надежды на победу (54).

За внедрением в военную идеологию мысли о возможности вооруженной борьбы между сверхдержавами, которая бы велась за ограниченные уступки, изменяется видение современной войны вообще и новый идеальный тип начинает собственный цикл развития. Когда это произошло, то уже не имеет большого значения, что в 80-х эмоциональный эффект ядерного сдерживания уже сильно затуманивается (55), а в 90-х после роспуска СССР вообще сходит на нет.

Ядерный пат сделал свое дело, став мотивировкой для выработки нового понимания войны и успеха в ней, понимания, которое к исходу инициальной фазы цикла обретает автономную инерцию, поддерживаемое уже не собственно страхом ядерного удара, но всей системой большого милитаристского стиля, воздвигшегося на признании превосходства уничтожения над мобилизацией. В фокусе внимания стратегов оказываются войны, которые по нормам XIX первой половины XX в. представлялись бы своего рода недомерочными подобиями больших войн такова война за Фолкленды (56) или вообще выносились бы за рамки большой стратегии в разряд удачных или неудачных экспедиций: все это конфликты низкой и средней интенсивности (57). Сперва их оценка мотивировалась тем, что в обстановке холодной войны столкновение сверхдержавы с малым государством или повстанческим движением часто могло как бы приравниваться к схватке со вспомогательным отрядом Большого Противника.

Как успешная для США корейская, так и проигранная вьетнамская война стали войнами при молчаливо признанной неприкосновенности неких приоритетов Большого Противника, причем последний определялся двояко. Формально это были режимы Северной Кореи и Северного Вьетнама, хотя подразумевались стоящие за ними сверхдержавы СССР и Китай. Но кончилась холодная война, отпала эта мотивировка, а стиль живет и совершенствуется. Для 90-х его образцом стала Буря в пустыне война, вся проникнутая дипломатией, более энергичная форма ведения переговоров, исчерпавшая себя с выполнением силами Запада наперед известной локальной задачи: восстановить статус-кво, имевший место до иракской оккупации Кувейта, заставить Ирак уйти с этой территории без принуждения режима Хуссейна к капитуляции и без смены власти в Ираке (дать агрессору выпутаться из его авантюры без серьезных статусных или материальных потерь).

Буря в пустыне стала отыгрышем за Вьетнам, но отыгрышем всецело в стилистических рамках нового СВЦ. Конечно же, сегодня данный эталон победы воплощается на совершенно ином социальном и технологическом субстрате, чем в СВЦ 1648 1792. Но то, что военные идеологи постоянно оглядываются на два века назад не случайно для времени, когда, по словам отечественного эксперта, у оружия сводится до минимума... возможность выполнения традиционной (для предыдущего цикла.

В. Ц. ) главной функции достижения крупных политических целей прямыми военными методами, и вместе с тем растет количество непрямых, косвенных функций, которые располагаются в более широком, чем прежде, спектре (58). Цитируемый автор ссылается на значительно возросшую функциональность военного присутствия полусимволического контроля над пространством по сравнению с боевым использованием силы. В мире, где уничтожение опережает мобилизацию, вновь становится типичной практикой выдача стратегических векселей без гарантии тактической оплаты (увы, подобным же стратегическим векселем было и введение советского контингента в Афганистан в 1979 г., и быстро же он был предъявлен к оплате!). Война более энергичное ведение переговоров; возрожденное и обновленное искусство стратегического жеста; повышенная ценность беспроигрышных акций, типа Гренадской операции или назидательной бомбардировки Ливии в 1986 г., изображающих, наряду с бесконечными маневрами, этими игровыми имитациями войны, непрерывность стратегического процесса перекачки силы в политическую результативность; по возможности уход от бифуркативных, пограничных ситуаций уплаты по векселям, а в случае, когда все-таки уплата выглядит неизбежной, увлечение огнем и стремление сберегать собственную живую силу, всеми этими чертами сближаются два СВЦ, которые разделило клаузевицевское 150-летие.

Разве не напоминает о XVIII в. такой смысловой тандем, как ставка на профессиональную армию вместе с пафосом контрсиловых ударов, якобы минимально затрагивающих гражданское население? Разве не оказалась сама холодная война с ее гонкой вооружений ради поддержания паритета и компьютерными моделями ядерных дуэлей воплощенной мечтой стратегов XVIII в. калькулируя силы и позиции, вычислять без боя победителей и побежденных? Все эти гомологии вытекают из сходным образом трактуемого баланса конфликтных возможностей, вновь накренившегося в сторону уничтожения, по крайней мере в таком виде выраженного современным эталоном победы, эволюцией которого определяется наиболее глубинное милитаристское содержание нашего времени. IV Меня могут упрекнуть в том, что я настойчиво говорю о циклах, отнюдь еще не доказав кстати, тот же вопрос в 20-х поднимался применительно к волнам Кондратьева, что в данном случае мы имеем действительно циклы, т. е. повторения однотипных тенденций с определенной периодичностью, а не просто чередование эпох.

Разумеется, данных только двух периодов, из которых один еще далек от завершения, было бы недостаточно, чтобы отвести подобную критику. Но я делаю выбор в пользу термина циклы, ибо можно показать, что именно гипотеза существования СВЦ позволяет сделать прогноз в прошлое обнаружить еще два протоцикла, предшествующих 1648 г. Я уже писал, что в некоторых битвах Тридцатилетней войны вырисовывается торжество уничтожения над мобилизацией, подобно тому, как конец XVIII в. являет нам реванш мобилизации.

Вестфальский мир 1648 г. стал, по сути, отказом австро-испанских Габсбургов от той великой военно-политической цели, к которой они шли полтора века, пытаясь создать панъевропейскую католическую империю. После него в Европе на 150 лет прекращаются идеологически окрашенные войны и выходят из моды масштабные геополитические проекты, пока в 1790-х эпоху политического баланса не сменяет новое 150-летие разрушения и созидания империй силой оружия.

Корреляция между эталоном победы и уровнем военно-политических целей несомненна. И она-то дает возможность нащупать те два протоцикла, о которых я говорю. Известно, что предпосылки к состязанию мобилизации и уничтожения возникают в Европе по крайней мере с середины XIV в., когда здесь впервые распространяется огнестрельное оружие (12, IV, с. ЗЗ).

На то, чтобы техника уничтожения стала определяющей стороной в балансе конфликтных возможностей, понадобились, как видим, 300 лет. И вот посреди этого 300-летия, в конце XV начале XVI вв. наблюдается первое резкое повышение уровня военных целей, начало упомянутой борьбы Габсбургов за господство над Европой в ответ на попытку французских королей династии Валуа после почти 100-летнего перерыва вернуться к давним средневековым претензиям на завоевание Италии, соединение севера и юга континента.

Так Европа, уже знакомая с артиллерией и ручным огнестрельным оружием, входит в полосу борьбы сверхдержав, сперва выглядящей воскрешением на совершенно новом стратегическом и идеологическом базисе, казалось бы, давно закончившихся рыцарских эпопей зрелого средневековья XII XIII вв. (59). Где же причины этого переворота в международной политике начала Нового времени? По логике всей моей концепции, я должен принять разделение раннеогнестрельного 300-летия на два периода различающихся балансом конфликтных возможностей, и предполагать что на рубеже XV XVI вв. этот баланс, как в конце XVIII в., вдруг совершает резкий поворот в сторону возможностей мобилизации.

И впрямь, находим, что некоторые военные историки так и делят 300 лет между началом Столетней войны и концом Тридцатилетней на две стилистически различные эпохи примерно одинаковой 150-летней длительности (60).



Содержание раздела